Сны разливались чернотою под веками, пахли терпко еловою хвоей и застоялой озерной водой. Андрей закрывал глаза – и сны обнимали его тысячей мягких рук, вели за порог, сквозь поскрип иссохшейся двери, сквозь комариные писки над ухом и гулкое уханье сов – по ночному, замершему лесу, туда, где, отражая собою луну – раскинулось бесконечно огромное озеро, и утки возились в его камышах, и рыба бесшумно скользила под темною гладью его.
Ш-шурх! Что-то нежно коснулось щеки, едва ощутимое, словно птичье перо из подушки, оставленной им тысячу шагов назад по ночному, промозглому лесу, в уютности теплой избы, там, где тикали над головою часы, отсчитывая привычно идущее время… здесь же время теряло свой счет, растянутое, изломанное сырой темнотою, поросшее мхом и плесенью время его заточения в снах. Ш-шрх! Он протянул руку во тьму – и рука его коснулась дрожащего птичьего бока, уткнулась в колкие перья неостановимо бьющихся крыл.
– Курл… курлы-а-а! – серой, заблудившейся тенью журавль скользнул над затылком его, призывно махнул крылом – мол, за мною, по иглами встопорщившейся траве, мимо елей, плюющихся шишками под ноги – быстрее, и не отставать! – А-а-курл!
И он шел, опасаясь ослушаться, и из-под ботинок его порскали недовольные зайцы, и белым – бездумно светила в небе луна, и свет ее вычернил силуэт на ветке, что встала вдруг посреди пути неодолимой оградою, перекрывая дорогу.
– Токи, токи… ток-тодок! – запрокинув к небу игольно-острый клюв, глухарь пересчитывал звезды, белыми ягодами проросшие в черных поднебесных кустах, призывно манящие с невероятных вершин глухариные, бусенично-круглые птичьи глаза. – Ток… ток-тодоке!
Звезды гасли, одна за другою, тронутые точеным клювом в самую сердцевину, оставляя небу одинокое блюдо луны, бледное, с желтизной по краям, и гулко-пустое. А потом – луна загудела угрожающим гонгом, точно готовясь обрушиться вниз, разбиться – на тысячу тысяч зеркал, и дрогнули ели, мохнатые вершины свои склоняя пред нею, точно перед начавшимся ураганом, и лес расступился, давая дорогу блеклой озерной воде, с останками звезд, потонувшими в ней.
– Гу-гу-гу… чвирк! – тяжело распахнув необъятные крылья, лебедь выплыл из-за камышей, вопросительно выгнув шею, взглянул на луну, оттеняющую с неба его белоснежие. – Чвир-рк, гу-гу-гу-а!
И луна зашептала, запела, и в свете кружащихся лунных лучей, там, на озерном берегу, полускрытые лебедиными крыльями – показались четыре сосны, с верхушками, обкусанными безжалостными топорами, мертвенно-черные, возносящие к небесам гроб-арангас, колыбель для уснувших навеки в этой непроглядно глухой ночи, спящих без сновидений. А потом – арангас зашевелился, сходя со своего основания, и крышка его отворилась со скрипом.
– Подойди, – глухо зазвучало над елями. – Подойди, беспамятный, забывший предков своих, забывший уважение к своему роду…
И Андрей пошел – навстречу лунному свету, льющемуся везде и ниоткуда, навстречу сиянию лебединых распахнутых крыл и черной, зверино оскаленной пасти полуоткрытого арангаса, в котором сидел, приподнявшись, крошечный сморщенный старичок, хихикая, манил его скрюченным пальцем.
– Мое почтение, дедушка! – в горле высохло разом, будто провели наждаком, в глазах – мелькнуло белой лунною вспышкой, когда немеющие с каждым шагом ноги донесли его до корнями вцепившихся в землю сосен – крепко-накрепко, чтобы воздушно качающийся арангас не унесло в небеса, и лунобородый старик так и оставался навеки – прикованным к этой земле и этому лесу. – Что ты хочешь передать правнуку своему в этот раз?
– То же, что и в прошлый, и в позапрошлый… – лунный свет содрал с лица старика мясо и кожу, оставив лишь костяной, оголившийся череп с высушенными клочками волос. Щелкая зубами, череп остановил взгляд своих опустевших глазниц на лице его, привычно улыбнулся, оскалясь. – Останки мои должны быть перезахоронены трижды. И я не вижу, чтобы кто-то из вас спешил исполнить положенное. Мой арангас полусгнил, трухлявое чрево его полно жучков-древоточцев, они нудят и нудят над ухом моим денно и нощно, и мешают мне спать! Мой палец на правой руке… – он потряс в воздухе калечной четырехпалою кистью, – мой палец лишился своего сухожилия и отвалился, закатившись за спину, и теперь мне неудобно лежать! Сквозь дыры в моем арангасе течет солнечный свет, не давая покоя… долго еще будут продолжаться эти мучения – того, кто при жизни отдавал все силы благополучию своего рода?
Гулкий, страшный голос его ветром взметнулся над елями, отозвавшись в отдалении раскатистым ухом совы, и жалостно чвиркнул лебедь, исчезая во тьме, унося от опасности свою белоснежность, и сосны зашелестели, точно пробудившиеся от спячки злые абасы –одноногие, однорукие, надвинулись ближе, злобным шепотом вызывая из темноты новые и новые сонмища духов.
– Помни, что я сказал тебе, правнук мой… – прощально отозвалось под ухом, еле слышимое, как писк комара, – помни, если не хочешь, чтобы великие бедствия обрушились на род твой…
И огневое, рассветное зарево засияло над лесом, прогоняя прочь ночные видения. И Андрей проснулся – в мокрой от пота постели, в привычных четырех стенах своей старой избы, от солнца – рыжего, ясноликого, лучами своими бьющего прямо в глаза, пробудился со всхлипом, лежал, пытаясь унять сердечное колотье.
– Завтра же собираю людей. Хватит. В ближайший ысыах – дело и проведем… невозможно ж терпеть уже, – он приподнялся на кровати, промокая ладонью испарину на разгоряченных щеках. – Да и прав Старик – непочтительно это. Справедлив его гнев…
И, сжатое тисками страха, сердце умерило свой бешеный стук, давая спокойствие – мыслям его, растревоженным ночными кошмарами.
***
Полдень наливался солнечным жаром, гудел мошкарою, зеленью утрамбованной ногами травы радовал глаз. Полдень вел хоровод – неостановимо движущееся колесо-осуохай, что ехало по земле вальяжно-неторопливо, ведя за собою на ниточке масляно-румяное солнце, и шест, перевязанный лентами, торчал в небеса колесною осью, и огненно полыхали костры.
– Товарищ Максимов!
Андрей обернулся – пронзительно-звонкому, точно ястребиный повскрик, голосу подошедшего. Узкие, едва видные из-за заплывших щек, темные глазки его смотрели на мир с хитрецой, рогатая шапка на теме его по-бычьи целилась в небо. Он перемял пальцами воздух, накаленный от жара костров, будто о чем-то раздумывая, а потом – выпалил скороговоркою:
– Как у председателя колхоза поинтересоваться хочу… хоть и не мое это дело вовсе – а как расходы эти списывать будешь, как перед го-су-дар-ством, – его голос невольно возвысился, делая произнесенное важным и значимым, – отчитываться? Как бы растрату не пришили…
Андрею припомнилось, враз пролетело перед глазами – ночное озеро, скрип полусгнившего арангаса, голос над поутихшими елями – тяжелый и страшный, впечатывающий в сырую, промозглую землю невысказанные проклятия, и это было тысячекратно ужаснее, чем все беды, что могло обрушить на его голову всемогущее го-су-дар-ство, установившее в Атамае советскую власть, красные, кровяного цвета, флаги повесившее над атамайскими избами. Власть была юна, горяча и отчаянна, волчьи, точеные зубы ее рвали в куски посмевших усомниться в силе ее хоть на йоту… но силам ее были пределы – и пределы эти звались самою смертью, проклятие же родовое – простиралось куда дальше…
– Не знаю, почтенный ойуун Омокун, – глазами ошаривая хоровод, пляшущий посолонь, обронил Андрей – небрежно, точно травинку, к одежде приставшую, оземь. – Как получится – так пусть и будет. Выхода у нас другого нет, и тебе ли, как ойууну, этого не понимать? Растрату мы уж как-нибудь перетерпим. А вот гнев Старика…
…Солнце садилось за косматые ели, кровавило небо рыжим закатом. Скрипя, останавливалось колесо-осуохай, цепляясь за шестовую ось, и белые капли кумыса летели из кувшинов, кропя собою траву, и сосны, и затухающие под ними костры. Андрей шел вслед за Омокуном, ведя в поводу красно-пегого, ясноглазого жеребца, что фыркал испуганно, косясь на сторожко замершие ели, по тропке, протоптанной сквозь траву расшитыми унтами ойууна, и в такт жеребиным пофыркам – жалостно взмыкивала корова, белой, пятнистою мордой приникая к кустам, точно пытаясь укрыться от неизбежного. Петляя ниткою между древесных стволов, тропа вывела к озеру – холодной хрусталью волн расплескавшемуся от берега и до берега, и у подножия его, распятый на четырех соснах, шестом-лесенкой упертый в шаткую землю – висел арангас, а в чреве его – видел сны заблудившийся в них навеки, черные, беспокойные сны… Андрей вздрогнул, вспоминая, как случилось ему глянуть в них – всего лишь единым глазком – будто с головой окунуться в беспросветно, смоляно-жуткое, что несли в себе эти мертвые сны. И он не хотел больше этого видеть.
– Прости нас, неразумных потомков твоих, почтеннейший ойуун Монньогон! – выдохнул он, склоняясь в земном поклоне перед арангасом. – Прости, что так долго шли на зов твой, что о могиле твоей не заботились, в третий раз не перезахоронили, как требовала твоя душа. Прости, что медлили с жертвами, почтеннейший. Будь и дальше милостив к нам, великий ойуун… Начинайте! – махнул он рукою Кэндэю и Тэрийти, что держали бешено водящих глазами, копытами в песок упирающихся жеребца и корову. – Пусть огненный вкус жертвенной крови насытит душу великого ойууна!
И кровь плеснулась, пачкая озерный хрусталь, теплой, парною струей ливанула из перерезанных жил, и рвано сучил копытами умирающий жеребец, и угасали высокие сосны в мутнеющих, слезою подернутых коровьих глазах. Когда же последние кровавые капли принял в себя, впитал без остатка холодный озерный песок – Андрей подступил к арангасу, ладонями взялся за темные, занозистые борта его – лодки, отошедшей в последнее плавание, толкнул, поднатужась, тяжелую крышку.
…Сны не солгали ему – он был точно такой же, объеденный смертью до самых костей, с пожелтевшими пучками волос, прилипшими к темечку – великий ойуун Монньогон, забытый ойуун Монньогон, владыка мертвых озерных снов и тягучей, тянущейся за ними тьмы. Губами коснувшись костяного лба, Андрей перевернул мертвеца, оказавшегося вдруг невесомо-легким, точно лебединое перышко, вынул из-за спины его закатившийся палец.
– Жилы конские подмогою будут, – обронил он Омокуну, чьи красные от крови ладони еще хранили в себе холод жертвенного ножа. – Снова станет цельным тело его… камлай, ойуун!
И ысыах продолжался – протяжным пением Омокуна, и ели слушали его, склоняя под ветром вершины, и танцевала под пальцами нить, сшивая разорванное, соединяя вновь некогда целое, и ночь забирала в себя – огневеющее пламя костра и стук топоров, молчаливые черные тени и раскрытые в пении рты, треск еловых шишек под унтами пляшущих – и тяжелую, недобрую тишину, что скомкала, стиснула голоса, когда, хватаясь руками за грудь, ойуун Омокун вдруг свалился на бок, суча по песку унтами, и по нижней губе его поползла ленточка крови.
– Провожатый мне требуется, – услыхал Андрей в мертвенной тишине, враз повисшей над озером, точно душное облако. – Слышишь меня, правнук мой? – с новыми толчками крови рванулось изо рта Омокуна. – Коли добровольца не будет – камлавшего ойууна с собой заберу… но только беды на весь ваш род после того обрушатся, неисчислимые беды…
И Андрей понял, ощутил, каждой клеточкой кожи, леденеющей под десятками глаз – что это он, он, ответственный за все, председатель колхоза товарищ Максимов, должен встать, как на партсобрании, встать и выйти вперед, и сказать, подняв руку: «Я. Я вызываюсь добровольцем!», и уйти – вслед за ойууном Монньогоном, провожатым на вечном пути, навеки оставшись в черном, смердящем смертью лесу… и со стыдом осознал, что не может, что горло его точно закостенело, погребая в себе несказанные слова, что ноги его, в щегольских кожаных ботинках – будто бы приросли к земле, не в силах сделать ни шагу, развеивая мертвенный морок… а потом – кто-то тихо прокашлялся по правую руку его, и шагнул вперед, прерывая собой тишину.
– Я согласен. Достаточно уже на этом свете пожил, почтеннейший ойуун Монньогон. А Омокуна оставь, не надобно это…
Он узнал – голос собственного деда, надломанный старостью, с хрипотцой, присущей любителям покурить. Дед вышел в расступившийся круг, присел на корточки, подавая ладонь ошалело вращавшему глазами Омокуну, успокоительно глянул – туда, где чернеющей горою плыл в бледном рассветном небе силуэт арангаса.
– Дедушка… – сипом выдавил из себя Андрей, – зачем ты так… это ж мое… моя жертва должна быть…
– Твоя жертва еще впереди, – закатив глаза до пугающе-ярких белков, вдруг произнес Омокун, кривя окровавленный рот. – Ждут твой колхоз неприятности, власть ысыах не простит… но ты эти неприятности, выдержишь, знаю. Да и я тебе помогу.
И Андрей смотрел в зыбкий, предрассветный туман, бледным маревом кутавший сонное озеро, и думал о неприятностях миновавших, и о тех, что еще впереди, и в мыслях его больше не было страха – лишь единая обреченность, та, что носили в себе ведомые на убой к арангасу жеребец и корова – до последнего своего мига.
***
Лампа била в глаза ярче самого яркого солнца, ослепляющим кинжалом лучей выжигала слезу. Андрей повернул голову к стенке – туда, где в лишенном света оттенении, в бронзой крашеной рамке строго смотрел портрет – за всем, происходящим сейчас в кабинете, и в черных, как сажа, глазах его не было ни следа осуждения, и рисованная трубка во рту его не пыхтела в ответ ни единым колечком сизого дыма.
– Долго еще молчать будешь?! – грянуло над ухом. – Говори, говори, вражина, с кем стакнулся, все имена назови!
Роняя брань с перекошенных, капельками слюны забрызганных губ, следователь нависал над ним, бил кулаком – в столешницу прямо перед Андреем, так, что пегая от синих потеков чернильница вздрагивала в такт, всеми своими боками, и Андрей протянул руку, и успокоительно коснулся ее, пачкая пальцы в синей чернильной крови.
– Руки! Руки убрал от бумаг! Вражина, растратчик! – взревел, осатаняясь, следователь. – Думаешь, с подельников твоих не спросим?! Со всех спросим, все у меня говорить будут! Развел тут у себя в колхозе религиозную пропаганду! Пригрела вражину советская власть!.. Алексеев, побеседуй тут с ним, как ты умеешь. Чтобы понял…
И жадно распахнувшая пасти свои темнота за спиною его колыхнулась, выпуская свету невысокого, крепко сложенного человека в штатском. Скучающе посмотрев на Андрея, он примерился и – обрушил удар свой с размаху в лицо, и, радостно клацнув зубами, темнота поглотила Андрея, черная, ударами бубна грохочущая темнота. И в ней – были искры от тысяч костров великого, мирового ысыаха, и жесткой кабаньей щетиной пружинила под ногами трава, и шест арангаса торчал в небеса, точно покривившаяся ось от телеги – невообразимо огромного арангаса, вознесенного соснами под самые облака. И Андрей засмеялся – тому, что все наконец-то закончилось, и, приподнявшись на цыпочки, оттолкнулся от иглами впившейся под лодыжки травы, и, журавлино крича, полетел вдоль шеста арангаса – бесконечной лестницы в небо, туда, где цепляясь унтами за облака, брел нетвердой походкою ойуун Монньогон, и слепые глазницы его не дразнило сияние солнца, и костлявые плечи его поддерживал провожатый, не давая упасть.
– Монньогон! Ты обещал! Обещал защитить их! – выкрикнул Андрей, настигая, простирая перьями обросшие руки свои – туда, в неоглядно широкое поле, где шумел ысыах. – Обещал отвести беды от этих людей! Вспомни свои обещания!
Монньогон обернулся. Дымкая, безмятежно клубилась тьма над его головою, обращаясь то черным, будто сажей окрашенным лебедем, то взъерошенным глухарем, и из горла ее вырывались сипучие звуки, и сомкнутые губы Монньогона были молчаливы и тихи.
– Я не забыл обещанного, правнук мой, – наконец произнес он, светлячками выпуская во тьму скупые слова. – Возвращайся назад, и больше не беспокойся – ойуун Монньогон держит свое слово. А твоя жертва – принята.
И Андрея закружило, точно пушинку в воздушных потоках, подкинуло под самое небо, там, где края его жались к земле, швырнуло в чмакнувшую за спиною, всепоглощающую пустоту, выбивая дыхание из груди, а когда же дыхание вновь возвратилось, неся с собой непривычно яркие краски и прорвавшиеся, словно сквозь упругую пленку, далекие голоса – Андрей обнаружил себя присаженным на мягкий диван в кабинете, и под головою его твердел круглый диванный валик, а ноги – бессильно свисали вниз, на опасно качливый пол.
–…ничего не понимаю. Приказ от самого прокурора… – донеслось до просыпающегося слуха Андрея, – …прекратить дело за отсутствием состава преступления…
– …ну да, мол, какая пятьдесят восьмая статья? Что взять с них, это ж колхозники темные… не так поняли новую конституцию товарища Сталина… ту статью, где о свободе отправления религиозных культов… ну и дела…
Слова лопались в ушах, как воздушные пузырьки, с шорохом осыпались сброшенной конфетной оберткой, и во рту Андрея было сладко – от тягучего привкуса собственной крови. Он посмотрел на стену – туда, где, сжимая губами вечно молчащую трубку, из тьмы выступал портрет – с черными, будто сажей очерченными глазами, и бронзой окрашенная рамка обрезала его орденами украшенный китель по самые плечи, и Андрею отчего-то подумалось, что ниже плеч портрета – та самая темнота из мертвого, в снах утонувшего леса, что тьма смотрит – глазами его, и лучше не заглядывать в эти глаза, если вновь не хочешь заблудиться в лесу, а потом – кто-то щелкнул пальцами перед носом его, приводя окончательно в чувство.
– Очнулся, вражина? – беззлобно хмыкнул следователь – ошалелому, испуганному взгляду Андрея. – Ну, ну, не дрожи так, бить больше не будем. Отпускаем тебя подобру-поздорову, обратно в колхоз. Работай там, на передовой, так сказать, социалистических строек! – Он крякнул, со значением указав на портрет. – Приказ пришел на тебя, сверху спущенный… так что – извиняй нас, ошибка вышла, зазря арестовали. Перегибы на местах, как сказал товарищ Сталин… головокружение от успехов… Алексеев! Проводи товарища к выходу!
И Андрей вышел – вслед за тяжко ступающими сапогами в подсвеченную лампочками коридорную полумглу, и полумгла развеялась – светом настежь распахнутой двери, за которой, невозможно рыжее и яркое до бесстыдства – ярилось закатное солнце, истирая из памяти последние клочья меркнущей тьмы.
***
– И? Вот прямо так и отпустили? А ойуун ваш – он больше не приходил? – вопросы сыпались из фотографа, как щебень из дырявого мешка, приплясывая на месте от нетерпения, он едва ль не хватал за руки Андрея, дерганный, суетливый, будто отогревшийся под теплым солнцем кузнечик, скачущий споро с одной зеленой травинки на другую на вечно беспокойных ногах. – Это… это просто потрясающе, дедушка! Такой репортаж сделаем – бомба! А ну-ка, встаньте-ка вот сюда, на фоне дерева! Улыбочку!
Щелк! Глаза Андрея змеино ужалила вспышка, так, словно ненасытное летнее солнце вдруг грянуло навстречу из черного короба фотоаппарата, ответно вышибая слезу. Он оглянулся – все, как и лет сорок назад: курчавившееся облаками белесое небо, травы по самый пояс, раздобревшие от долгих дождей, строгие мохнатые ели, угрожающе нависшие над головою… и тропа к озеру, та самая, по которой несли его когда-то еще молодые, здоровые ноги, и по которой сейчас мчался фотограф, нелепо взмахивая руками, будто боясь опоздать – к пришествию ойууна Монньогона, к навеки укрытой в лесах могиле его.
– Репортаж, говоришь? Ну-ну, посмотрим, какой репортаж… посмотрим, что ойуун Монньогон тебе по этому поводу скажет… – прокашлявшись в бороду, Андрей отвернулся, протирая глаза – от крупинок намертво въевшейся вспышки. – С нашим ойууном – не в игрушки играть, с ним шутки плохи… жаль, не сразу это в пониманье приходит.
И, прихрамывая на травяных кочках, он двинулся прочь – в сторону строго противоположную.
_________________________________________________
* ойуун – якутский шаман
* арангас – шаманская воздушная могила, при которой гроб укладывали на четыре рядом стоящих дерева с отпиленными вершинами, а перезахоронение – делалось трижды, по мере разрушения арангаса
* абасы – злые духи якутской мифологии, ростом с дерево, одноглазые, однорукие и одноногие
* ысыах – главный якутский праздник, отмечается в день летнего солнцестояния. В ысыах жгут костры, кропят их, траву и деревья кумысом, ведут хоровод осуохай вокруг шеста, двигаясь по направлению солнца
Похожие статьи:
Видео → Технологические метки Бога на планете Земля
Рассказы → Тысяча Миров: Технос (главы 1-5)
Видео → Двадцать шагов туда и обратно.
Видео → Мороз приходит из под земли! В Якутии и Гренландии.
Видео → Как замалчиваются археологические открытия.