Интернат наш стоял на окраине города. Трёхэтажное здание, выкрашенное в белый цвет. Небольшой сад, пруд, площадки для баскетбола и футбольное поле, охваченные трёхметровым забором. Чтобы детей не украли. Сюда, в эти стены, мы возвращались с радостью и очень боялись того момента, когда нас снова заберут в семью. Возьмут в дети.
Первый раз это со мной случилось в августе 2154 года. Мне было пять лет, и я хорошо помню их приветливые лица. Моих родителей. "Помела и Аннета", — назвались они. Почему-то помню окно их дома в розах и плюще.
— Зайка любит Аннет? — спрашивала Аннет, взбивая сливки для торта в пышную пену и давая мне попробовать.
— Зайка любит Помелу, — говорила Помела и принималась надевать на меня новый костюмчик...
А Рождество того года я встретил в новой семье. Гензеля и Карла. Эти двое по-своему любили меня. Вечерами долго выясняли, чья очередь готовить ужин или идти в супермаркет. Гензель потом, чистя овощи на кухне, говорил мне, сидевшему тут же с вечерним йогуртом:
— Никогда не женись, детка, слышишь? Никогда.
Карл молча слушал его и кивал головой. А потом, когда Гензель не видел, совал мне шоколадный батончик.
У этих двоих я прожил дольше. Я уже пошёл в первый класс, когда к нам пришли из "детской" полиции. Так мы называли тех, кто забирал детей из семей, чтобы их отправить в интернат и потом найти новую семью. Теперь то я знаю, что это значило лишь одно — соседи захотели взять в дети меня и донесли на Гензеля и Карла. Инспекторы долго расспрашивали о том, как накануне вечером Карл забыл меня в машине, и я долго там сидел один.
Очень хорошо помню этот день. Был вечер и шёл дождь. На самом деле, я тогда устал и не захотел идти сам, потребовав нести меня.
— Ты уже совсем большой, — улыбнулся Карл, — давай, пошли. Я тебе включу твоих любимых Краша и Кроша...
Его спокойная доброжелательная улыбка только всё испортила. Не знаю, почему взрослые не понимают того, что их глупые "Вот видишь — всё получилось" или "Я знаю, у тебя всё получится" заставляют чувствовать себя вот таким малюсеньким злобным дурачком, и от этого ты злишься ещё больше. Вот и я выпрягся совсем. Кричал, что заболел и у меня температура, что у меня болят ноги, я не могу идти, что меня никто не любит… Карл тогда сказал:
— Я оставлю дверь открытой, детка. Приходи.
И ушёл. Я сидел долго в темноте. Замёрз и начал икать. Появился Гензель, схватил меня в охапку и утащил в дом, ворча:
— Заморозил ребёнка… ну, ничего, сейчас я тебя напою чаем, и — в ванну — греться!..
Карл потом виновато кружил вокруг меня весь вечер, читал перед сном комиксы и деланно смеялся. Я же, надувшись, молчал, укутанный с ног до головы одеялом...
От Гензеля и Карла меня забрали на следующий день. В интернате было пусто и скучно. Уже тогда нас насчитывалось около пятнадцати. Мы учились в одной школе, время от времени меняли родителей и встречались здесь, в ставшем родным интернате.
— Почему тебя забрали? — спросила Лека по дороге в столовую.
Она была старше меня на три года и сменила уже три семьи.
— Соседи сказали, что роды меня оставили в машине, — хвастливо доложил я ей, глядя снизу вверх, — но это я сам. Достали они меня!
— А-а, — протянула Лека, усаживаясь за свой стол.
Мой стол был рядом, за ним я сидел один, Лека — тоже. Но за нарушение правил полагалось наказание. Для мальков — стояние в углу на виду у всех, для старшаков — переписывание статьи из правового кодекса. И поэтому мы сели порознь.
— А я написала в полицию сама, — зашептала Лека, наклонившись вперёд, — что Сара ко мне пристаёт в ванной.
— Да-а? — озадаченно протянул я. — Как это пристаёт?
— Ну, гладит везде, написала я.
Я надолго замолчал — каша была липкая и не сладкая, к тому же, я не знал, как это — приставать. Но я почувствовал, что кончики моих ушей горят.
А самая вкусная каша получалась у Гензеля. И я пожалел, что меня забрали от родителей. Потом дали пудинг. Вкусный. В интернате пудинг был вкуснее всегда. С комочками и сладким густым киселём...
Через неделю меня забрали Света и Ирэн. Они жили рядом с Гензелем и Карлом, за высоким забором. Потом, летом, забравшись за беседку, я обнаружил их наблюдательный пункт — дырку в заборе.
Света и Ирэн были очень заботливы и внимательны. Света — добрая и уступчивая, а Ирэн — всегда занятая, но с подарками наготове.
С ними я прожил пять лет. Мы много путешествовали на машине. Вела почти всегда серьёзная Ирэн. Она иногда пускала меня на своё место порулить.
Учился в школе я сносно, посещал плавание и вязание крючком. Последнее у меня не ладилось никак, но Света любила говорить, что "у меня всё получится", а мне хотелось покататься на машине, и я злился и молчал.
А ещё через год тяжело заболела Ирэн. Я часто приходил и сидел у её кровати. Видел усыхающее, словно сжавшееся от страха перед смертью, тело и читал вслух. Ирэн любила слушать. Я читал всё подряд, начиная с заданных уроков. Поначалу она слушала и спрашивала меня о чём-нибудь. Потом лишь молчала, закрыв впалые в почерневших кругах глаза.
Умерла она к концу лета. Стоял жаркий, сухой август. И Ирэн иногда просила пить. Смерть пришла за ней под утро. Во сне. Я смотрел на застывшее восковое лицо. Во мне ещё бродили слова, которые Ирэн прошептала перед тем, как уснуть: "Будь мужчиной, сынок". А я не знал, кто такой "сынок" и почему он должен быть непременно мужчиной...
Через неделю "детская" полиция забрала меня из неблагополучной семьи — разве у одного родителя может хватить любви на одного детёныша.
Света очень плакала.
Помнится, я был даже рад, что меня забирают — мне становилось тяжело в доме, пропитанном смертью и воспоминаниями. Но, когда я смотрел на Светино бледное лицо в окно интернатовского микроавтобуса, мне стало жаль её. И отчего-то подумалось, что больше не увижусь с ней.
Так и вышло. Через месяц я услышал от вездесущей Леки, что Света попыталась покончить с собой. Её откачали. И заперли в психушке.
— Смыться решила твоя Светка, — зло рассмеялась Лека, — не выйдет. Вот проживёт в психушке лет десять, тогда, может быть, и отпустят… на тот свет.
Она теперь ходила всё время злая. Встряхивала выкрашенной в жуткий сине-чёрный цвет гривой. Встречала в штыки все замечания воспитателей. А они и не смели нам перечить — детей в интернате осталось пятеро. По городу — три интерната, и там детей и того меньше.
У нас старшие все "выпустились" во взрослую жизнь. А младших не было и вовсе — трое пятилетнего возраста жили в семьях. Однако на две семьи уже донесли соседи.
— И в самом деле, нельзя же быть такими эгоистами, — смеялась цинично Лека, когда мы вечером перед сном чистили зубы в умывальнике под присмотром добрейшей толстухи Ликуси, — пора и другим приличным семьям дать поиграть "в дети".
Я опять молчал, не зная, что ответить — Лека каждый раз вот так, внезапно, срывала розовую тряпку с моих глаз и, вызывающе ухмыляясь, размахивала ею перед моим же носом, а я растерянно следил за ней, не понимая, что произошло. Знакомое и привычное становилось уродливым и непонятным, делилось надвое, на правильное и неправильное. Что самое противное было во всём этом, так это то, что я вместе со всеми родаками, воспитателями и прочими был на одной стороне, а Лека в великолепном завораживающем одиночестве — на другой.
И пока пазлы этой мозаики никак не укладывались в моей голове.
А через неделю меня снова забрали в дети. И опять ненадолго — к тринадцати годам я научился ценить свободу и устал оттого, что со мной играли, как с маленьким — поэтому просто писал в полицию, что ко мне пристают в ванной или в спальне, или бьют.
Лека же "выпустилась" во взрослую жизнь уже весной, и я надолго потерял её из виду. Знал лишь, что она теперь жила в малолитражной двушке в стоэтажной каланче на окраине города с кем-то по имени Серж. Это было странно, дурной тон и опасный эпатаж. И об этом в интернате все говорили, скептически ухмыляясь и крутя у виска...
А осенью 2180 года я вновь увидел Леку.
Я встретил её в подземке. На платформе было пустынно, лишь несколько пожилых человек ожидали поезд. Чисто и тихо. Лека сидела на лавке и курила. Самокрутку, конечно. Где в наше время возьмёшь сигареты? Только за большие бабки — за большие бабки можно всё.
Автомат-уборщик застыл напротив Леки с протянутой клешнёй-соплом, забыв про неубранный ещё зал, и старательно и педантично чистил воздух.
— Ты куришь, Лека? — усмехнулся я, подходя к ней, пытаясь всем своим видом скрыть, что я рад. — Почему-то часто пытался представить нашу с тобой встречу. Здравствуй.
— Привет, малёк, — она прищурилась на дым сигареты и на меня, — как дела?
Я её разглядывал и не мог понять, почему мне всегда было так интересно, что она скажет вот сейчас, или как она одета, или в какой цвет она выкрасит волосы в следующий раз.
Сейчас волос не было совсем. Губы Леки язвительно изогнулись.
— Норм. Ты как? — ответил я, спохватившись, что полагается ответить.
— А что ты хочешь знать? Спрашивай.
— Ну-у… Как тебя зовут теперь, Лека? — задал я самый глупый вопрос, который мог задать человек спустя двадцать лет.
Глупый, но только не в нашем мире.
И оказался прав, начав с этого.
— ЛекА, Арно ЛекА, — ответила она.
Её лысая голова крутанулась в сторону прибывающего поезда. И опять флегматичный взгляд вернулся ко мне.
— А вот ты как-то одиозен, малёк, — она опять затянулась, дым послушной струйкой тёк в сопло мусоросборщику, — вот как помню тебя, приехавшего с похорон… э-э, как её звали, Ирэн, по-моему?
— Ирэн, — коротко ответил я, внутренне напрягшись, словно мне готовились пнуть под дых, я знал об этом, но не собирался препятствовать, застыв с придурошной полуулыбкой на лице.
— В кедах, драных джинсах и вечно малой куртке, — язвительно продолжала она, — лохматый, брюзжащий недоросль, пытающийся казаться взрослым...
— Всего лишь малёк, которого достали вечно сюсюкающие, приторные лица вокруг, — криво усмехнулся я, начиная злиться.
Потому что я и сейчас был в малой мне куртке.
— А ты знаешь, что наш интернат закрыли? — вдруг спросила совсем по-человечески Лека.
— Слышал. Но особой ностальгии не испытал, — пожалуй, слишком резко ответил.
— Закрыли все интернаты, — продолжила Лека, будто не обратив внимания на мой ответ, — все интернаты по городу. Один мой знакомый из центральной городской клиники, интерн в экстренной хирургии, — она стала как-то странно многословна, перечисляла мне зачем-то все эти названия, для достоверности что ли, — он сказал мне, что за последние три года в их клинике родилось всего двое детей.
И замолчала.
Я на неё уставился, скептически скривив губы. Никогда особо демографическими проблемами не интересовался. Лагерь у подножия Киргизского хребта в предгорьях Тянь-Шаня в этом году, стоянка на Алтае — в прошлом… И только сейчас я подумал — в последние годы народ там больше среднего и старшего возраста собирается. Детей я не видел среди туристов вот уже… даже с разбегу и не скажу сколько.
— Ну-у, — протянул я, повышая голос — электричка прогудела, набирая ход, — даже не знаю. Такого просто не может быть! Значит, всех детей разобрали из детдомов и интернатов, или в той больничке рожать не престижно или врачи там — горе-врачи, или ещё что-то в этом духе...
Лека скривилась, будто съела какую-то мерзость. И скучающе отвернулась.
— Иди, Барсучок, твоя электричка на подходе.
Барсучок. В три года меня привезли в ясельное отделение интерната с багровыми полосами на лице — бороздил по полу метра полтора, собирая всё, что попадалось на пути. Отец-наркоман говорил на суде, что вспылил, потому что "пацан не в адеквате, психопат", что у него есть заключение педиатра об этом. Так, перед выпуском уже, рассказала о моих родителях Ликуся. "А хочу ли я детей?" — подумал я.
На моей линии загудел поезд. Двери открылись.
Мы молчали. Лека сидела, сгорбившись, как старуха. Лысая и злая. И курила, наверное, уже пятую самокрутку. Она их выуживала из потайного кармана чёрной бесформенной куртки. Я стоял рядом, не в силах уйти.
— А этот… — я замялся, — Арно ЛекА, это только имя? Или ты...
Я замолчал. Она как-то беспомощно взглянула на меня. Сейчас она была настоящая, та Лека, которая, перегнувшись через стол, шептала мне, что донесла на своих приёмных родов.
— Через неделю операция.
Она бросила цигарку в мусоросборщик, плюнула в него. Автомат ещё некоторое время чистил воздух возле нас, потом развернулся и уехал.
— Но… зачем?
— Сергей любит мальчиков.
Она вдруг сорвалась с места и едва успела вскочить в закрывающиеся двери поезда. И обернулась.
— А я всегда любил тебя, — проговорил я, глядя на неё.
— Что? — крикнула она. — Я не слышу!
— Бросай всё и приезжай ко мне на Тянь-Шань! — крикнул я.
— Какой ты дурачок, Барсучок! — рассмеялась она. — Не смей жалеть меня, слышишь!
Поезд с гулом ворвался в свою нору, долго ещё слышен был его рёв. До моего поезда ещё пять минут. Пиликнул стритфон в ухе.
— Да?
Глухой голос Леки обжёг:
— Я поняла, что ты сказал, Барсучок… вот возьму и приеду.
Я молчал. Остановившись у стены, я сейчас глупо улыбался в неё.
— Ты такой тормоз… — послышалось разочарование.
— Лека...
Наверное, кто-то сказал бы что-нибудь умно и к месту, а я вот, как всегда:
— Ты приезжай, Лека...